В квартире были потолки за четыре метра и высокие окна с тяжелыми фрамугами. Три комнаты выходили окнами на бульвар, три другие и кухня - во двор. Кроме меня, в коммуналке жили три старушки — Берта Исаковна, Милица Александровна и Мария Сергеевна. Они занимали по комнате каждая. Как я понимаю, Марья Сергевна и Милица жили там еще с тридцатых годов, Берта появилась позже - после войны, возможно.
Еще была семейная пара, состоявшая из Владимира Федоровича, лет шестидесяти, и его супруги, крепкой и злой сорокапятилетней тетки из Подмосковья. Она любила все блестящее и порой таскала у соседей чайные ложки. Вела какую-то туманную войну за место во внутриквартирной иерархии - которую быстро проиграла всем, поскольку никто больше не понимал правил этой битвы и в ней не участвовал. Ее настроение отчетливо портилось в праздники - чем крупнее был праздник, тем злее Пална. Под Новый год лучше было держаться от нее подальше. Их комната была рядом с моей - огромная, с сохранившейся лепниной на потолке. Она напоминала бы залу для танцев, если бы Федорович не разделил ее шкафами на несколько закутков.
Комната в самом конце коридора пустовала - после того, как многодетная семья, жившая там, получила отдельную квартиру и съехала, туда никого не поселили, потому что дом стоял в очереди на капитальный ремонт. Федорович ходил в нее курить. Забегая вперед, скажу, что в нулевые годы дом снесли без всякого капремонта и выстроили на его месте новый, и квартиры там были чуть ли не самыми дорогими в Москве.
Шли последние советские годы. Федорович мучился бессонницей и ночи напролет ходил по коридору, звякая застежками на сандалиях. Громко спорил с телевизором, выскакивал в коридор, пытаясь подловить чужих гостей, чтобы втянуть в беседу. Писал многостраничные письма на партийные съезды: советовал, как сделать все правильно и уберечь страну от несчастий. Если бы он дожил до интернета, то безусловно стал бы постоянным комментатором статей на “Ленте.ру” или “Взгляде”, борцом за все хорошее против мировой закулисы.
Еда пропала. Анекдоты ходили такие: возле магазина стоит мужик с пустой авоськой, трет лоб и говорит: “Не помню, я иду из магазина или в?”.
- Я зашел в магазин, а там продавались блинчики с творогом! - с восторгом рассказывал приятель по телефону. - Я аж задрожал! Попросил отложить для меня три штуки, побежал домой за деньгами!
Если бы про нашу коммуналку снимали кино, Федоровича было бы легко играть. Он был по-своему ярок, такой персонаж балабановского типа. Худой, темноволосый, с вечно сосредоточенным и словно удивленным лицом. На голове - ушанка, которую он зимой не снимал даже в квартире. Где-то в середине мая он менял ее на потрепанную шляпу. Синяя шерстяная жилетка, видавшая лучшие годы. На ногах - сандалии с брякающими застежками. О его передвижении по квартире предупреждало позвякивание, точно Федорович носил на шее колокольчик.
Разговаривал он неожиданно сложным языком, например, однажды заявил, что обои в моей комнате “визуально не коррелируют со шторами”. Я долго думала, что он бездетен, однако под самый конец нашей коммунальной жизни у Федоровича обнаружился сын - здоровый детина средних лет, простой, как удар обухом по голове, всегда подвыпивший и веселый. Федорович рядом с ним выглядел напряженно. Пална однажды сказала, что сын отсидел несколько лет в тюрьме и что Федорович с ним долгие годы не общался. Появился он только тогда, когда перед Федоровичем забрезжила перспектива отдельной квартиры.
Несмотря на долгую и, вероятно, непростую жизнь, в Федоровиче не было ни грамма цинизма. Основу его характера составлял пылкий романтизм. Он был искренне уверен в том, что мир можно изменить к лучшему, стоит лишь как следует постараться.
Федорович часто оскорблял людей, нападая на них с ядовитыми и несправедливыми речами – пытался обратить на себя внимание, расшатать тупой безразличный мир. Научить добру через "не хочу”. Мерзавцы не слушали, бестолковая молодежь отворачивалась и жила моментом, но Федорович не оставлял попыток.
Любимой его темой была экономическая программа академика Абалкина. Интервью с Абалкиным и Гайдаром печатались на разворотах в самой читаемой газете того времени — «Московских новостях». У стендов с наклеенными газетами на Пушкинский площади ежевечерне собирались пожилые политологи для обсуждения судеб Родины. Федорович ходил туда каждый день.
- У пенсов своя собственная тусовка, только они об этом не подозревают, - говорили хиппи.
Слово “тусовка” было тогда новым и на письме выделялось кавычками.
Однажды я видела, как Федорович поймал на улице молодого человека. Тот обогнал — «подрезал» — его на переходе у светофора, но Федорович такой наглости не спустил. Он нагнал парня у кромки проезжей части, загородил дорогу и произнес воспитательную речь.
— Молодой человек! – сказал он вкрадчиво.
Тот всем телом выразил готовность, раз уж попался, претерпеть до конца.
— Вы, наверное, живете в отдельной квартире?! – продолжил Федорович.
Парень открыл рот, не нашелся, что ответить, и виновато кивнул.
— Сразу видно, что у вас нет привычки учитывать интересы других людей, — удовлетворенно заключил Федорович и сделал королевский жест рукой, отпуская виновного.
В другой раз он до слез обидел мою маму, заявив, что ее отец, мой дед, вероятнее всего сотрудничал в 30-ые годы со сталинскими палачами, за что-де и получил потом “отдельную квартиру”. Дедушка умер всего за несколько месяцев до этого разговора. Рана была свежа, оскорбление ужасно. Мама не смогла объяснить, что в 30-ые дед был еще слишком молод, чтобы с кем-либо сотрудничать, и что его собственного отца расстреляли перед войной как “врага народа” (позже угрюмо реабилитировав). Она просто разрыдалась и больше никогда с соседом не разговаривала во время своих визитов. Несколько недель спустя Федорович пытался передо мной за это извиниться, но вместо извинений начал объяснять свои мотивы и только нагромоздил еще больше оскорблений.
Я въехала в коммуналку в 19 лет. Детство кончилось как-то резко - ушло и забрало все свое с собой, можно сказать. Сначала умерла бабушка, мама погрузилась в депрессию, потом кончилась школа, я поступила в университет, мама разменяла квартиру, через два месяца умер дед и почти сразу перестала существовать страна. Я чувствовала себя не то чтобы одиноко, но порядком обескуражено.
Однажды ночью из любопытства пошла пешком в одно из нескольких работавших по ночам кафе. В пельменную на Лубянке. Шла туда больше получаса по темным улицам, дошла, взяла порцию пельменей с маслом за 32 копейки, съела ее за стоячим столиком, разглядывая публику. Ночные посетители оказались хмурыми мужиками средних лет. Основной контингент был, видимо, таксистами, присутствовали еще несколько милиционеров в форме, удивленно на меня поглядывавших. Все ели быстро и без удовольствия. Я пошла обратно. Было часа два ночи, Москва стояла совершенно пустынная. Убогое приключение, но все приключения в СССР были каким-то сиротскими.
Приходил в гости Федя Рожанский, принес классическую фотографию Моррисона, где полуобнаженный Моррисон пьяно смотрит в кадр. Я прикрепила ее булавками к стене, рядом с подаренной кем-то ранее репродукцией “Рая” Босха.
Моррисон был мифическим существом вроде единорога. Пел про синий автобус. Питался бабочками. Бабочки кричали. Спустя много лет я оказалась в Лос-Анжелесе, и выяснилось, что по городу буквально ездит синий городской автобус, который к тому же так и называется - “Синий автобус”.
Несмотря на долгую и, вероятно, непростую жизнь, в Федоровиче не было ни грамма цинизма. Основу его характера составлял пылкий романтизм. Он был искренне уверен в том, что мир можно изменить к лучшему, стоит лишь как следует постараться.
Федорович часто оскорблял людей, нападая на них с ядовитыми и несправедливыми речами – пытался обратить на себя внимание, расшатать тупой безразличный мир. Научить добру через "не хочу”. Мерзавцы не слушали, бестолковая молодежь отворачивалась и жила моментом, но Федорович не оставлял попыток.
Любимой его темой была экономическая программа академика Абалкина. Интервью с Абалкиным и Гайдаром печатались на разворотах в самой читаемой газете того времени — «Московских новостях». У стендов с наклеенными газетами на Пушкинский площади ежевечерне собирались пожилые политологи для обсуждения судеб Родины. Федорович ходил туда каждый день.
- У пенсов своя собственная тусовка, только они об этом не подозревают, - говорили хиппи.
Слово “тусовка” было тогда новым и на письме выделялось кавычками.
Однажды я видела, как Федорович поймал на улице молодого человека. Тот обогнал — «подрезал» — его на переходе у светофора, но Федорович такой наглости не спустил. Он нагнал парня у кромки проезжей части, загородил дорогу и произнес воспитательную речь.
— Молодой человек! – сказал он вкрадчиво.
Тот всем телом выразил готовность, раз уж попался, претерпеть до конца.
— Вы, наверное, живете в отдельной квартире?! – продолжил Федорович.
Парень открыл рот, не нашелся, что ответить, и виновато кивнул.
— Сразу видно, что у вас нет привычки учитывать интересы других людей, — удовлетворенно заключил Федорович и сделал королевский жест рукой, отпуская виновного.
В другой раз он до слез обидел мою маму, заявив, что ее отец, мой дед, вероятнее всего сотрудничал в 30-ые годы со сталинскими палачами, за что-де и получил потом “отдельную квартиру”. Дедушка умер всего за несколько месяцев до этого разговора. Рана была свежа, оскорбление ужасно. Мама не смогла объяснить, что в 30-ые дед был еще слишком молод, чтобы с кем-либо сотрудничать, и что его собственного отца расстреляли перед войной как “врага народа” (позже угрюмо реабилитировав). Она просто разрыдалась и больше никогда с соседом не разговаривала во время своих визитов. Несколько недель спустя Федорович пытался передо мной за это извиниться, но вместо извинений начал объяснять свои мотивы и только нагромоздил еще больше оскорблений.
Я въехала в коммуналку в 19 лет. Детство кончилось как-то резко - ушло и забрало все свое с собой, можно сказать. Сначала умерла бабушка, мама погрузилась в депрессию, потом кончилась школа, я поступила в университет, мама разменяла квартиру, через два месяца умер дед и почти сразу перестала существовать страна. Я чувствовала себя не то чтобы одиноко, но порядком обескуражено.
Однажды ночью из любопытства пошла пешком в одно из нескольких работавших по ночам кафе. В пельменную на Лубянке. Шла туда больше получаса по темным улицам, дошла, взяла порцию пельменей с маслом за 32 копейки, съела ее за стоячим столиком, разглядывая публику. Ночные посетители оказались хмурыми мужиками средних лет. Основной контингент был, видимо, таксистами, присутствовали еще несколько милиционеров в форме, удивленно на меня поглядывавших. Все ели быстро и без удовольствия. Я пошла обратно. Было часа два ночи, Москва стояла совершенно пустынная. Убогое приключение, но все приключения в СССР были каким-то сиротскими.
Приходил в гости Федя Рожанский, принес классическую фотографию Моррисона, где полуобнаженный Моррисон пьяно смотрит в кадр. Я прикрепила ее булавками к стене, рядом с подаренной кем-то ранее репродукцией “Рая” Босха.
Моррисон был мифическим существом вроде единорога. Пел про синий автобус. Питался бабочками. Бабочки кричали. Спустя много лет я оказалась в Лос-Анжелесе, и выяснилось, что по городу буквально ездит синий городской автобус, который к тому же так и называется - “Синий автобус”.
По квартирному уставу раз в неделю каждый житель коммуналки был обязан вымыть все общие коридоры. Рукописный распорядок дежурств висел у нас в коридоре возле прихожей. Он был древним, выгоревшим - возможно, его начали вести еще до войны. На длинном и узком, старого, уже не существующего формата листе встречались страшноватые в своей безукоризненности почерка с канцелярскими завитушками. И зачеркнутые тонкой чернильной чертой фамилии прежних жильцов.
Федорович был ответственным за соблюдение расписание и оплату коммунальных счетов за электричество, разумеется, как единственный мужчина в доме.
Из старушек самой юной была Берта Исаковна. С годами Берта стала усатой, как Сталин, но ее это не портило — сквозь все это морщинистое и некрасивое по-прежнему полыхала комсомолка двадцатых годов, и, если прищуриться, эту комсомолку легко можно было разглядеть. Странным образом восьмидесятилетняя Берта сохранила даже старомодную наивность, которая вдохновляла когда-то те юные рабочие массы на подвиги.
Я расспрашивала старушек о революции, о двадцатых годах. Берта загоралась.
— Я помню, как в Одессу приезжал Троцкий! – говорила она.
Мы стояли в кухне, заставленной плитами и кухонными шкафчиками, где в глубине за плинтусами водились полчища тараканов, выползавших в темноте, отчего я боялась ходить на кухню по ночам.
Марья Сергевна поджимала губы — она всегда нервничала, когда Берта ударялась в воспоминания. Милица Александровна тепло улыбалась стене напротив.
— Он ездил по городу на агитационном трамвае, — рассказывала Берта. – Трамвай останавливался, и Троцкий говорил речь. Мы были комсомольцами, мы махали ему с тротуаров!
— Что вы можете помнить? Вы были еще маленькая, — не выдержала как-то Марья Сергевна.
Из старушек самой юной была Берта Исаковна. С годами Берта стала усатой, как Сталин, но ее это не портило — сквозь все это морщинистое и некрасивое по-прежнему полыхала комсомолка двадцатых годов, и, если прищуриться, эту комсомолку легко можно было разглядеть. Странным образом восьмидесятилетняя Берта сохранила даже старомодную наивность, которая вдохновляла когда-то те юные рабочие массы на подвиги.
Я расспрашивала старушек о революции, о двадцатых годах. Берта загоралась.
— Я помню, как в Одессу приезжал Троцкий! – говорила она.
Мы стояли в кухне, заставленной плитами и кухонными шкафчиками, где в глубине за плинтусами водились полчища тараканов, выползавших в темноте, отчего я боялась ходить на кухню по ночам.
Марья Сергевна поджимала губы — она всегда нервничала, когда Берта ударялась в воспоминания. Милица Александровна тепло улыбалась стене напротив.
— Он ездил по городу на агитационном трамвае, — рассказывала Берта. – Трамвай останавливался, и Троцкий говорил речь. Мы были комсомольцами, мы махали ему с тротуаров!
— Что вы можете помнить? Вы были еще маленькая, — не выдержала как-то Марья Сергевна.
Берта запнулась.
— Это был двадцать второй или двадцать третий год, — возразила она, — мне было тринадцать лет…
— А вы помните двадцатые годы? — повернулась я к Марии Сергевне.
— Помню, — отрезала та и двинула к выходу из кухни.
В то время ей было около девяноста. Она родилась в 1897 или 1898 году, видела, соответственно, Революцию, гражданскую войну, Большой террор, Вторую мировую войну и вот - перестройку.
Единственным воспоминанием о прошлом, которого мне удалось от нее когда-либо добиться, был рассказ о том, что в 1913 году, когда праздновали трехсотлетие дома Романовых, у нее была роскошная коса.
Я училась на третьем курсе филфака МГУ, и ко мне ходили в гости однокурсники. Федоровича мое филологическое настоящее волновало. У него были личные отношения с университетом. Перед войной он успел закончить три курса историко-филологического факультета МГУ.
Однажды, когда мы в очередной раз насмешливой гурьбой просочились мимо него, Федорович обиженно крикнул вслед:
- Я знаю филологию лучше вас!
Легко превратиться для посторонних в комического персонажа.
На фоне всего этого в МГУ продолжали читать старую программу, и нас невозмутимо готовили сдавать «научный марксизм» на госэкзаменах (мы были последним курсом, который его учил). Это был совершенно дзен-буддистский опыт. Хлопок одной ладони.
Тогдашний декан филфака Волков читал курс по советской литературе. Он читал лекцию, попутно иллюстрируя на доске: рисовал точку, вокруг нее меловой круг: "это личность, это общество". Чертил от точки линии к кругу: «в советском реализме личность накрепко держится за общество». Стирал все, рисовал точку снаружи круга - «в романтической литературе герой противопоставляет себя обществу». Я сидела в первом ряду, и он избрал меня, как того человека, глядя в глаза которому все это произносилось. Когда Волков оговорился и заявил, что «расскажет об этом в прошлый раз» - это было точь в точь по кортасаровскому «Преследователю», «звезда полынь разлетится шесть месяцев назад». Книга лежала у меня на коленях. Я не выдержала и стала смеяться. Волков тоже заулыбался.
По телевизору показывали политику и рок-концерты. Показали живое выступление Лед Зеппелин однажды.
— А вы помните двадцатые годы? — повернулась я к Марии Сергевне.
— Помню, — отрезала та и двинула к выходу из кухни.
В то время ей было около девяноста. Она родилась в 1897 или 1898 году, видела, соответственно, Революцию, гражданскую войну, Большой террор, Вторую мировую войну и вот - перестройку.
Единственным воспоминанием о прошлом, которого мне удалось от нее когда-либо добиться, был рассказ о том, что в 1913 году, когда праздновали трехсотлетие дома Романовых, у нее была роскошная коса.
Я училась на третьем курсе филфака МГУ, и ко мне ходили в гости однокурсники. Федоровича мое филологическое настоящее волновало. У него были личные отношения с университетом. Перед войной он успел закончить три курса историко-филологического факультета МГУ.
Однажды, когда мы в очередной раз насмешливой гурьбой просочились мимо него, Федорович обиженно крикнул вслед:
- Я знаю филологию лучше вас!
Легко превратиться для посторонних в комического персонажа.
На фоне всего этого в МГУ продолжали читать старую программу, и нас невозмутимо готовили сдавать «научный марксизм» на госэкзаменах (мы были последним курсом, который его учил). Это был совершенно дзен-буддистский опыт. Хлопок одной ладони.
Тогдашний декан филфака Волков читал курс по советской литературе. Он читал лекцию, попутно иллюстрируя на доске: рисовал точку, вокруг нее меловой круг: "это личность, это общество". Чертил от точки линии к кругу: «в советском реализме личность накрепко держится за общество». Стирал все, рисовал точку снаружи круга - «в романтической литературе герой противопоставляет себя обществу». Я сидела в первом ряду, и он избрал меня, как того человека, глядя в глаза которому все это произносилось. Когда Волков оговорился и заявил, что «расскажет об этом в прошлый раз» - это было точь в точь по кортасаровскому «Преследователю», «звезда полынь разлетится шесть месяцев назад». Книга лежала у меня на коленях. Я не выдержала и стала смеяться. Волков тоже заулыбался.
По телевизору показывали политику и рок-концерты. Показали живое выступление Лед Зеппелин однажды.
Мы сидели с приятелями-хиппи на полу у черно-белого экрана, смотрели на Планта, за высокой дубовой дверью звенел сандалиями Федорович. Под окном шли замороченные позднесоветские люди. Это было время «остранения», как сказал бы Шкловский — и, как я тогда осознала, с жизненным опытом опоязовцев не требовалось много ума для того, чтобы выдумать этот термин. Остранение настигало тебя само, хотел ты того или нет.
Очень нравится ваш стиль. Пойду-ка читать с самого начала!
ОтветитьУдалитьСпасибо! Как это прекрасно, целый читатель!
Удалить